ИРАКЛИЙ АНДРОННИКОВ Первый раз на эстраде  

В тот момент, когда инспектор подвел тебя к контрабасам, ты внезапно брыкнул его, а потом выбросил ножку вперед, как в балете, и кокетливо подбоченился. После этого потрепал контрабасиста по загривку-дескать: "Не бойсь, свой идет!" - и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Желая показать, что получил известное воспитание, повернулся и крикнул: "Пардон!" И зацепился за скрипичный смычок. Тут произошел эпизод, который, как говорится, надо было снять "на кино". Ты отнимал смычок, а скрипач не давал смычок. Но ты сумел его вырвать, показал залу, что ты, дескать, сильнее любого скрипача в оркестре, отдал смычок, но при этом стряхнул ноты с пюпитра. И по узенькой тропинке между виолончелей и скрипок, по которой нужно было пройти, прижав рукой полу пиджака, чтобы не зацепляться, ты пошел какой-то развязной, меленькой и гаденькой походочкой. А когда добрался до дирижерского пульта, стал засучивать штаны, словно лез в холодную воду. Наконец взгромоздился на подставку, тупо осмотрел зал, ухмыльнулся нахально и, покрутив головой, сказал: "Ну и ну!" После чего поворотился к залу спиной и стал переворачивать листы дирижерской партитуры, так что некоторые подумали, что ты продирижируешь симфонией, а Гаук скажет о ней заключительное слово.
Наконец, тебе подсказали из оркестра, что недурно было бы повернуться к залу лицом. Но ты не хотел поворачиваться, а препирался с оркестрантами и при этом чистил ботинки о штаны - правый ботинок о левую ногу - и при этом говорил оркестрантам: "Все это мое дело - не ваше, когда захочу, тогда и повернусь". Наконец ты повернулся. Но... лучше бы ты не поворачивался! Здесь вид твой стал окончательно гнусен и вовсе отвратителен. Ты покраснел, двумя трудовыми движениями скинул капли со лба в первый ряд и, всплеснув своими коротенькими ручками, закричал: "О господи!" И тут своей левой ногой ты стал трясти, вертеть, сучить, натирая сукно дирижерской подставки, ты подскакивал и плясал на самом краю этого крохотного пространства...
Потом переменил ногу и откаблучил в обратном направлении, чем вызвал первую бурную реакцию зала. При этом ты корчился, пятился, скалился, кланялся... Публика вытягивала шеи, не в силах постигнуть, как тебе удалось удержаться на этой ограниченной территории. Но тут ты стал размахивать правой рукой. Размахивал, размахивал и много в том преуспел! Через некоторое время публика с замиранием сердца следила за твоей рукой, как за полетом под куполом цирка. Наиболее слабонервные зажмуривались: казалось, что рука твоя оторвется и полетит в зал. Когда же ты вдоволь насладился страданием толпы, то завел руку за спину и очень ловко поймал себя кистью правой руки за локоть левой и притом рванул ее с такой силой, что над притихшим залом послышался хруст костей, и можно было подумать, что очень старый медведь жрет очень старого и, следовательно, очень вонючего козла.
Наконец ты решил, что пришла пора и поговорить! Прежде всего, ты стал кому-то лихо подмигивать в зал, намекая всем, что у тебя имеются с кем-то интимные отношения. Затем ты отворил рот и закричал: "Танеев родился от отца и матери!" Помолчал и прибавил: "Но это условно!" Потом сделал новое заявление: "Настоящими родителями Танеева являются Чайковский и Бетховен". Помолчал и добавил: "Это я говорю в переносном смысле". Потом ты сказал: "Танеев родился в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году, следовательно, не мог родиться ни в пятьдесят восьмом, ни в пятьдесят девятом, ни в шестидесятом. Ни в шестьдесят первом..."
И так ты дошел до семьдесят четвертого года. Но ты ничего не сказал про пятьдесят седьмой год. И можно было подумать, что замечательный композитор рождался два года подряд и это был какой-то особый клинический случай... Наконец ты сказал: "К сожалению, Сергея Ивановича сегодня нету среди нас. И он не состоит членом Союза композиторов". И ты сделал при этом какое-то непонятное движение рукой, так что все обернулись к входным дверям, полагая, что перетрусивший Танеев ходил в фойе выпить стакан ситро и уже возвращается. Никто не понял, что ты говоришь о классике русской музыки, отошедшем в лучший из миров еще в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Но тут ты заговорил о его творчестве. "Танеев не кастрюли паял,- сказал ты,- а создавал творения. И вот его лучшее детище, которое вы сейчас услышите". И ты несколько раз долбанул по лысине концертмейстера виолончелей, почтенного Илью Осиповича, так что все подумали, что это - любимое детище великого музыканта, впрочем, незаконное и посему носящее совершенно другую фамилию. Никто не понял, что ты говоришь о симфонии. Тогда ты решил уточнить и крикнул: "Сегодня мы играем Первую симфонию до-минор, це-моль! Первую, потому что у него были и другие, хотя Первую оп написал сперва... Це-моль - это до-минор, а до-минор- це-моль. Это я говорю, чтобы перевести вам с латыни на латинский язык". Потом помолчал и крикнул: "Ах, что это, что это я болтаю! Как бы меня не выгнали!.."
Тут публике стало дурно одновременно от радости и конфуза. При этом ты продолжал подскакивать. Я хотел выбежать па эстраду и воскликнуть: "Играйте аллегро виваче из "Лебединого озера" - "Испанский танец...". Это единственно могло оправдать твои странные движения и жесты. Хотел еще крикнуть: "Наш лектор родом с Кавказа! Он страдает тропической лихорадкой - у него начался припадок. Он бредит и не правомочен делать те заявления, которые делает от нашего имени". Но в этот момент ты кончил и не дал мне сделать тебе публичный отвод... Почему ты ничего не сказал мне? Не предупредил, что у тебя вместо языка какой-то обрубок? Что ты не можешь ни говорить, ни ходить, ни думать? Оказалось, что у тебя в башке торичеллиева пустота. Как при этом ты можешь рассказывать? Непостижимо! Ты страшно меня подвел. Не хочу иметь с тобой никакого дела! Я возмущен тобой!
А в это время играли первую часть симфонии, которую я очень любил. Потом вдруг слышу - снова появилась первая тема: она уже предвещает финал. Вот в зале зааплодировали, в гостиную вошел Гаук, очень довольный... Я стал озираться, чтобы куда-нибудь спрятаться. Hо не успел. Комнату наполнили музыканты, стали спрашивать: "Что с вами было?" Я хотел отвечать, но Соллертинский шепнул:
- Никогда не потакай праздному любопытству. От этих лиц ничего не зависит. Второе: наука еще не объяснила, что было с тобой. И в третьих: мы еще не придумали, как сделать, чтобы тебя уволили по собственному желанию.
Что было потом, помню неясно. Знаю только, что возле меня сидит человек, которого до этого я видел, наверное, не больше двух раз,- известный ныне искусствовед Исаак Давыдович Гликман, коего числю с тех пор среди своих лучших друзей. Он похлопывает меня по плечу, говорит, что не я один, но и филармония виновата. Надо было прослушать сперва, а не так выпускать человека. И он подмигивал Соллертинскому. И Соллертинский уже смеялся и, желая утешить меня, говорил:
- Не надо так расстраиваться. Конечно, теоретически можно допустить, что бывает и хуже. Но ты должен гордиться тем, что покуда гаже ничего еще не было. Зал, в котором концертировали Михаил Глинка и Петр Чайковский, Гектор Берлиоз и Франц Лист,- этот зал не помнит подобного представления. Мне жаль не тебя. Жаль Госцирк - их лучшая программа прошла у нас. Мы уже отправили им телеграмму с выражением нашего соболезнования. Кроме того, я жалею директора. Он до сих пор сидит в зале. Oн не может войти сюда: он за себя не ручается. Поэтому очистим помещение, поедем ко мне и разопьем бутылочку кахетинского, которую я припас па случай твоего триумфа. Если б я знал, что сегодня произойдет событие историческое, я бы заготовил цистерну горячительного напитка. Но прости, у меня не хватило воображения!..
Ах, какой это был человек! Благородный. Добрый. Великодушный.
Мы вышли втроем. Лил дождь. Пошли на Пушкинскую, где жил Соллертинский. И там он рассказал эту историю за ночь раз десять, каждый раз прибавляя к ней множество новых подробностей. Я задыхался от смеха. Валялся на диване в изнеможении. Но к утру какая-то муть стала оседать в голове, я начал смекать, что мне-то особенно радоваться нечему, что это произошло со мной и, вероятно, отразится на всей моей жизни, повернет ее ход и мне уже не иметь дела с музыкой (как потом и случилось!). Наверно, к утру лицо мое уже ничего не могло выражать, кроме тупого отчаяния. Но туловище все еще продолжало колыхаться от смеха.
________________________________________
Проснулся я дома, у себя на диване. В комнате было светло.
Услышав в соседней чьи-то шаги, я позвал:
- Ма-ать!
Мать вошла. Я сказал:
- Дело в том, что я вчера провалился. И у меня просьба: на эту тему, если можно, не разговаривать со мной. Мать спокойно ответила:
- Может быть, ты и провалился,- этого я не знаю,- только уж это было не вчера, а позавчера...
- Почему же позавчера?
- Потому что ты домой пришел очень поздно, тебя целый день вчера будили, спрашивали, когда и куда тебе надо идти. Ты говорил, что тебе больше никуда никогда ходить не придется. Просил оставить тебя в покое...
Я подпер голову кулаком, перевел взгляд на ковер... Раскисшие, разлезшиеся, серо-белые, с мышиными хвостиками вместо шнурков, стояли возле дивана бывшие лакированные ботинки Антона Шварца!.. Но мысль о том, что Шварц вчера выступал босой, привела меня в такое отчаяние, что я заплакал.
Мать спросила:
- Неужели ты думаешь помочь делу тем, что будешь лежать в постели и плакать? Я прохрипел:
- Да вовсе я не от этого плачу!.. Мне... Шварца жалко!
А на другой день меня с шумом уволили из филармонии. Но - странное дело! - с тех пор я никогда уже так не боялся. И впоследствии почти полностью преодолел страх.


ПЕРВОЕ ИСПОЛНЕНИЕ НА ЭСТРАДЕ "ПЕРВОГО РАЗА НА ЭСТРАДЕ!:


Стыд меня мучил, но через несколько дней я все же пошел в филармонию. На концерт. В фойе, в кругу молодых хохочущих композиторов, я увидел Ивана Ивановича, который что-то рассказывал им, как всегда пулеметно и остроумно.
Заметив меня, он извинился и, подойдя, положил мне на плечо руку.
- Поскольку на Танеева расчеты плохи,- он хохотнул,- мне хотелось бы знать, что ты жуешь? У тебя ж нет работы!
Я пробормотал что-то невнятное.
- Я говорил о тебе на радио, - сказал Соллертинский.- Там тебе будут заказывать небольшие музыкальные конферансы. Вот возьми, передай Вере Францевне Коукаль...
И вручил мне заранее заготовленную записку.
"Дорогая Вера Францевна! Направляю к Вам Геракла Андроникова, о коем уже говорил. Этот юный почитатель серьезной музыки, обладающий недюжинными познаниями, вступил в единоборство с нашей аудиторией и повержен. Тем не менее, он надеется на реванш, и я совершенно уверен, что это в его возможностях, ибо наш дорогой Геракл за один вечер составил себе легендарное имя и мог бы поспорить с великим героем древности. Если тот удушал змей, разрывал пасть Немейского льва, чистил Авгиевы конюшни и осуществил двенадцать выдающихся подвигов, то наш ленинградский герой, совершив новый подвиг, совершенно затмил образ своего знаменитого тезки. Он разрушил вековые основы, на которых покоилась Ленинградская филармония, а сам провалился так глубоко, что мы никак не можем вытащить его на поверхность. Только Вы способны помочь ему, если дадите ему комментировать музыкальные передачи при условии, что между ним и аудиторией встанут директор, редактор и диктор. И. Соллертинский".
В Радиокомитете работу мне дали, но каждый раз, когда я там появлялся, все улыбались. О, я хорошо понимал причины этой веселости!
Вскоре, расставшись с музыкальным вещанием, я стал заниматься литературой.
Прошло время. Я переехал в Москву, начал выступать со своими рассказами перед публикой.
Выступления эти давались легко: ведь тут говорил не я, а мои герои. Второй раз провалиться мне не пришлось.
Минуло еще несколько лет. И вот один из солидных московских журналов решил посвятить моим устным рассказам обстоятельную статью. Писать ее захотел известный и очень талантливый критик Владимир Борисович Александров. Но познакомиться с моими рассказами редколлегия могла только в моем исполнении, поскольку я их не пишу, а передаю на память и каждый раз несколько по-другому. Решили позвать меня на заседание редакционной коллегии. И я несколько часов исполнял перед нею мой тогдашний репертуар. Смеялись. Потом Александров спросил:
- До того, как вы вышли впервые на эстраду со своими рассказами, вы когда-нибудь выступали публично?
Ах, зачем он задал мне этот вопрос! Он отнял у меня радость жизни! Дрожащим голосом, оправдываясь, стыдясь, я стал рассказывать эту историю. Никто не улыбнулся. Да и нечему было.
- История грустная,- сказал Александров.- Простите, что вызвал вас на это воспоминание.
Это было зимою 1940/41 года.
Наступила весна. Вышел журнал. И я с величайшим удивлением узнал из долгожданной статьи, что лучший из рассказов Андроникова - о том, как он провалился.
Я пришел в ужас! Такого рассказа у меня не было. Я просто вспоминал тогда подробности своего несчастья.
Но журнал-то прочел не один я. Прочли и те, кто ходил на мои концерты. И вот несколько дней спустя в Коммунистической аудитории МГУ мне подали на эстраду записку:
"Расскажите, как вы в первый раз выступали с эстрады".
Я спрятал записку в карман и собрался уже объявить что-то другое, когда какой-то пожилой человек прямо с места спросил:
- Что вы убрали в карман? Что там написано?
Я сказал:
- Меня просят исполнить рассказ, а у меня нет такого.
- Какой рассказ?
- О том, как я первый раз выступал на эстраде.
- Простите, такой рассказ есть: Александров пишет о нем.
И вдруг весь зал начал требовать:
- Пер
вый
раз
на
эст
ра
де!
Что было делать! Оставалось либо уйти, либо исполнить требование. Но как? Оправдываться? Вызвать жалость?
Стыдиться? Сетовать на судьбу? Нет, Я решил рассказать эту историю весело, взглянув па нее другими глазами.
И в ту же минуту начал, как и сейчас начинаю: "Основные качества моего характера с самого детства - застенчивость и любовь к музыке. С них все и началось..."
Рассказ сложился под хохот аудитории. Рассказывал я так, как и теперь рассказываю, как рассказывал с небольшими отклонениями все тридцать лет. II все же после концерта оставалась горечь в душе. Успокоился я только в тот вечер, когда исполнил этот рассказ в Ленинграде с эстрады того самого Большого бело-колонного зала, на которой я тогда провалился. И слушала меня ленинградская публика, в том числе постаревшие оркестранты, которые в тот злополучный вечер играли Танеева...
Недавно впервые попробовал записать эту историю - посмотреть, как она выглядит на бумаге.
Записал.
И решил напечатать.

1941-1972


Друзья-подружки....
Поболтаем!!!???...
Книжки-малышки
Домик



Hosted by uCoz